Зарплату отдавай: на хозяйство выдам сколько надо
Григорий Петрович Волков двадцать семь лет отдавал зарплату жене — и двадцать семь лет считал, что это его собственное решение. Алла Сергеевна, в свою очередь, двадцать семь лет принимала деньги так, будто делала ему одолжение, — и оба были по-своему счастливы, потому что каждый понимал эту систему совершенно неправильно.
Процедура выглядела так. Пятнадцатого числа Григорий приходил с работы, клал конверт на холодильник и уходил переодеваться. Когда он возвращался на кухню, конверт уже исчезал, а на его месте стояла тарелка борща. Алла пересчитывала деньги в спальне, сидя на краю кровати, и губы её двигались беззвучно — как у бухгалтера, который одновременно молится.
Из общей суммы она выделяла Григорию тысячу восемьсот рублей в неделю. На обеды. Он мог бы обижаться, но не обижался, потому что обед в столовой рядом с ЖЭКом стоил сто сорок рублей, а всё остальное — это уже про сигареты, и Алла это знала, и Григорий знал, что она знала, и они оба молчали об этом так виртуозно, что молчание давно стало третьим членом семьи.
Но у Григория Петровича был секрет. Небольшой, мятый, перетянутый чёрной резинкой от трусов. Лежал в левом сапоге для рыбалки, в кладовке, за вёдрами. Калымы. Частные заказы, о которых Алла не знала. Бабка с Портовой, четырнадцать — поменять смеситель. Семёныч из гаража — перебрать разводку в бане. Нинка из третьего подъезда — что-то капает, приди посмотри. Григорий шёл, смотрел, чинил и прятал деньги в сапог.
Он не тратил. Он копил.
Зачем — это отдельная история.
Стиральная машина сломалась в марте. Не то чтобы совсем — она ещё крутила барабан и даже набирала воду, но отжим издавал звук, при котором соседский кот Барсик прижимал уши и уходил с балкона. Алла осмотрела машину, послушала, выключила и сказала:
— Постираю руками. Ничего страшного.
Григорий предложил вызвать мастера. Алла посмотрела на него так, как смотрят на человека, который предлагает вызвать такси до соседнего подъезда.
— Мастер — две тысячи за вызов. А руки бесплатно.
И стала стирать руками. Каждый вечер. Рубашки, полотенца, постельное. Костяшки пальцев краснели, спина гудела к ночи, но Алла терпела, потому что терпеть — это было то, что она умела лучше всего на свете. Её мать терпела. И бабка терпела. Целая династия женщин, которые экономили на себе с такой самоотверженностью, что хватило бы на маленький подвиг.
Григорий смотрел. Молчал. И добавлял в сапог — по пятьсот, по семьсот, иногда по тысяче.
К июлю набралось девятнадцать тысяч четыреста.
Алла нашла деньги в субботу. Она искала не деньги — она искала дождевик, потому что обещали грозу, а ей на смену в магазин. Полезла в кладовку, сдвинула вёдра, задела сапог. Сапог упал. Из голенища выкатился свёрток.
Алла села прямо на пол кладовки, среди вёдер и старых газет, развернула резинку и пересчитала. Губы двигались так же беззвучно, как в спальне над конвертом. Пальцы не дрожали — она пересчитала дважды, аккуратно, как на кассе, когда покупатель сомневается в сдаче.
Девятнадцать тысяч четыреста рублей.
Она сидела минуту, может две. Потом положила деньги обратно, засунула свёрток в голенище, поставила сапог за вёдра. Вышла и закрыла кладовку.
На кухне включила чайник и стала ждать Григория, глядя в окно так, будто окно могло объяснить ей что-нибудь новое про человека, с которым она прожила двадцать семь лет. Объяснять было нечего. Алла уже всё поняла — и поняла неправильно.
Григорий вернулся в четвёртом часу. От него пахло металлом и чужой канализацией — вызывали на аварию, трубу прорвало у Кондратьевых на первом этаже. Он снял ботинки, поставил к стене и зашёл на кухню.
Алла сидела за столом. Перед ней стоял чай. Его чашка — тоже стояла. Полная. Остывшая.
— Сядь, — сказала Алла.
Григорий сел. Он умел считывать по тону, а тон был такой, каким объявляют результаты ревизии — ровный, сухой, бесповоротный.
— У тебя деньги в сапоге.
Он не стал отпираться. Бессмысленно отпираться перед женщиной, которая двадцать семь лет ведёт домашнюю бухгалтерию с точностью малого предприятия.
— Калымы, — сказал Григорий.
— Калымы, — повторила Алла и замолчала.
Молчание у них было отработано за годы до автоматизма. Алла молчала обвиняюще, Григорий — виновато, и обоим было в этом молчании привычно, как в разношенных тапках. Но сегодня молчание затянулось, и привычная форма треснула по шву.
— На что копишь? — спросила наконец Алла.
Григорий потёр переносицу. Потом шею. Встал, налил воды из-под крана, хотя чай стоял прямо перед ним. Сел обратно.
— На стиральную машину.
Алла не моргнула. Лицо не изменилось. Но чашка в её пальцах чуть качнулась, и чай шевельнулся.
— Я тебе сто раз говорила — не надо. Руками постираю.
— Ты четыре месяца стираешь руками.
— И ничего.
— У тебя пальцы к вечеру распухают.
Алла убрала руки под стол. Быстро, как прячут улику при обыске.
— Это от воды. У любого распухнут.
— Алл.
— Что — Алл? Двадцать тысяч на машинку, когда крыша на даче течёт?
— Крыша подождёт.
— Откуда тебе знать, что подождёт?
Григорий посмотрел на неё — долго и устало, как человек, который двадцать семь лет чинит чужие трубы и давно научился отличать аварию от косметики.
— Потому что крыша — это доски. А ты — это ты.
Алла отвернулась к окну. Резко. Там было что-то очень важное — голубь, облако, антенна.
— Дурак, — сказала она.
Тихо. Почти нежно. Так, как говорят только после двадцати семи лет, когда слово давно потеряло значение и приобрело совсем другое.
Машинку привезли во вторник. Григорий подключил сам — профессия позволяла, хотя Алла стояла рядом и комментировала каждое движение с такой детальностью, что хирургу хватило бы на диссертацию.
— Левее. Нет, правее. Шланг перегнул. Это ты что, без прокладки? Гриш, там же прокладка была в комплекте.
Григорий молчал и подключал. Двадцать семь лет научили его главному: когда женщина командует — значит, ей не всё равно.
Первую стирку запустили вместе. Алла загрузила полотенца, выбрала режим, нажала кнопку. Барабан закрутился тихо и ровно, без прежнего воя.
Алла стояла перед машинкой и смотрела, как крутятся полотенца за стеклянной дверцей. Просто стояла. Григорий ушёл в комнату и включил телевизор. Он знал, что бывают вещи, на которые нужно смотреть в одиночестве.
На кухонном столе стояли две чашки — его и её. Обе полные. Обе остывшие.
А в кладовке за вёдрами стоял пустой рыбацкий сапог. И ему впервые за долгие месяцы нечего было прятать.